— А когда ты впервые почувствовала, что между нами возможны близкие отношения? — любопытствовал он.
— Фу, черт, как ты изящно выражаешься… — Она засмеялась хрипловато. — Года четыре назад. В Большом театре тебя первый раз увидела. Я в ложе сидела, а ты внизу в партере рассуждал о чем-то с каким-то субъектом с желтой бороденкой.
— Это был, наверное, Гожев — писатель…
— Не знаю… Помню только: жалкая такая бороденка…
— Хороший стилист…
— Рассуждал ты увлеченно! Ну, вот тогда и отметила: о, интересный мужчина! Я — внешница! Для меня, соколик мой, внешний вид — это все! А ты импозантен был!.. Спросила: кто это? Мне сказали. Но общих знакомых у нас не случилось в те поры… Так познакомиться и не удалось… Хотя очень хотелось! А потом вдруг Сонька! Я было думала сделать ее миллионершей, а она в тебя втюрилась… Эх, досадно! Ладно, думаю, поживем — увидим! Жизнь сама все устроит как лучше! И вот видишь: без малейшего моего усилия жизнь тебя ко мне привела. Так-то, друг мой… Даше дело — хотеть, а уж все сама судьба сделает, ты ей только не помогай — испортишь!
— Философия стоицизма…
Она засмеялась:
— А что? Прекрасная философия!.. Ко мне ходит одна молодая купчиха, богатенькая, но из епархиалочек, с кое-каким образованием…
Но она не успела договорить: в дверь постучали.
— Капа? Войди!
Виктор Аполлонович еле успел закрыться простыней. Ирина осталась лежать как была — нагишом. Капа просунулась в дверь: на губах понимающая усмешечка, глазки прищурены. «Наглющая стервочка! Какое бесстыдство, ой, ой!» — подумал Виктор Аполлонович. К этим Капиным появлениям в неподходящие моменты он никак не мог себя приучить.
— Там княгиня приехали… Просют!
— Которая? Марья Андреевна?
— Не, давешняя.
— А-а эта… Ну ее! Гони к чертям!
— Плача.
— Тьфу ты, господи! Ладно! Пусть подождет. Скажи ей, что я занята…
— Сказано.
— Освобожусь, приду! Ступай!
Капитолина исчезла. Ирина площадно выбранилась, села, потянулась за одеждой.
— Ну до чего ж неохота! И главное — бессмысленно…
— А кто это? — спросил он, тоже садясь.
— Дура.
— А-а… — Виктор Аполлонович потянулся, — Ну что ж, я тоже пойду, пожалуй…
— Ступай, дружочек. И непременно к Соньке зайди! Успокой ее, солги что-нибудь, почему давно не был, только чтобы она не волновалась. Я к ней тоже заеду завтра утром… — Она взяла у него папироску. — Почему у тебя руки трясутся?..
— Не знаю…
— Переутомился, бедняжка?..
— Нет… Просто нервы, должно быть… Запутался я, запуталось все! Порой не знаю, как и быть! Что делать?
— А зачем что-то делать? — удивилась она. — Тебе во всяком случае делать ничего не следует. Вот если дойдет до Соньки… Но и тогда тебе ничего делать не надо, предоставь мне улаживать. Я все устрою…
— Ты понимаешь ли, — говорил Карагацци, — к ней довольно часто заходит один поэт — мой и ее старинный приятель Маркиан Мандров… И вот если бы у них что-то возникло…
— О нет! Ничего не получится! — возразила Ирина. — Это ты попусту тешишь воображение! Сонька исключительно, до глупости верный человек! Неужели ты до сих пор этого не понял, дружочек?
— Как — не понял? Это меня и мучает!..
Не догадывался, не подозревал он, что из этого запутанного положения судьбой для него уготован уже самый простой и легкий из всех возможных выходов…
Клонился к длинному вечеру один из тех душных московских дней, которые напоминают предгрозовые. На бульварах воздух мучительно пах резедой. С проезжей части несло лошадиным навозом. Проехавший автомобиль добавил к этому букету густой и пронзительный оттенок бензиновой гари. Карагацци почувствовал слабый приступ тошноты. Он уже жалел, что не взял извозчика на Арбатской площади, и прибавил шагу, торопясь к Никитским. Встречные и обгоняющие пролетки все были с седоками.
Он чувствовал, как все тело его мелко и странно дрожит. Это был не озноб, не страх, не волнение, а что-то иное, подобное нетерпению. Будто что-то ждало его там, куда он шел.
«А вдруг Сонечка уже все знает? — подумалось ему. — А вдруг она что-нибудь сделала с собой, с ребенком? Боже мой, да как же можно!»
Он почти добежал до Никитских, но и там — бывает же такое! — извозчиков не было. Лишь на Тверском, чуть ли не возле самого Пушкина, догнал его жалкий какой-то «ванечка» на старой, заморенной кляче. Он срядил его, но тут же соскочил, заплатив полтинник, кинулся на Страстной к лихачу, вскочил в пролетку с дутыми шинами:
— Гони что есть духу! Голубчик, умоляю!
Куда он так спешил?
Сонечка кормила ребенка. Она усадила Карагацци напротив себя и заставила восторгаться тем, как ловко и разумно их детеныш сосет, как, теряя грудь, быстро и умело находит ее. И он охотно соглашался с ней и улыбался, хотя ему почему-то больше хотелось плакать. Его по-прежнему томило и влекло куда-то непонятное беспокойство, которое при виде Сонечки не ушло, а засаднило с новой силой. Умиляясь вслух, он чувствовал острую жалость и к Соне, и особенно к младенцу, которому предстояло расти, учиться ходить, говорить, учиться смирять себя и обманывать, и все это ни к чему, потому что жизнь не имеет ни смысла, ни цели и все самое лучшее перемалывает она в скуку…