Мерный постук колес на стыках не казался царю ни спокойным, ни убаюкивающим… Казалось, он повторяет и повторяет слова о неистребимом и страстном желании многих (ему говорили об этом почти ежедневно), очень многих людей расправиться с ним.
«Ни-тро-гли-це-рин, ни-тро-гли-це-рин…» — говорили рельсы на подъемах пути.
«Пи-рок-ксилин… Пи-рок-силин…» — пыхтел паровоз.
«Динам-и-ит!..» — разносился протяжный гудок.
И обычно спавший очень мало, Николай Романов в дороге почти не спал. Он встал еще до рассвета, принял душ, выпил горячего калмыцкого чая, взбитого с маслом, поговорил за чаем с тибетским лекарем Бадмаевым, также встававшим ни свет ни заря, и теперь стоял у окна, глядя, как проплывают мимо в мглистом рассвете серые, унылые дали земли, хозяином которой он называл себя по милости божьей. Леса, леса, косогоры, дороги, размытые мокрой весной, черные избы деревень, черные колокольни деревянных церквушек на холмах, заплаты убогих пашен…
Томительная скука охватывала его каждый раз, когда он думал об этой безнадежной земле. Он угрюмо курил, ощущая ее давящее присутствие. То, что ему ценой небольших потерь удалось справиться со смутой, охватившей страну, не радовало его. Как всегда в такие минуты, он обращался мыслями к печальным и унизительным событиям его царствования и к тем людям, которых он полагал прямыми и косвенными виновниками своего унижения.
Вечером они долго обсуждали с Алике возмутительное поведение великого князя Николая Николаевича, пожелавшего на старости лет обвенчаться с разведенной женой герцога Лейхтенбергского Анастасией Николаевной, не желающего понять, какую пищу толкам и пересудам дает он этим поступком.
— Il est malade![4]
— сказала про него мама.Жена, пожалуй, определила его более верно: «The rascal!»[5]
С болью и огорчением Николай Александрович вспомнил, как происходил тот решающий разговор в Гатчине, в домике у моря, когда они вдвоем — длинный, бледный, кричащий, как раненый орел, Николай Николаевич и тихий, вкрадчивый, бархатный Сергей Юльевич Витте — окрутили его, заморочили, силой вынудили подписать Манифест. Пугали республикой, убеждали, что все потом можно повернуть вспять: «Манифест — это еще не конституция, ваше величество!» Николай Николаевич снова и снова подсовывал телеграмму от Вильгельма II с предложением выслать крейсер, чтобы вывезти на нем в Германию царскую семью. Испугали. Подписал. А теперь в Думе крикуны вопят: «Нет, это — конституция!» И в газетах пишут: «Конституция!» А Столыпин на это: «Ничего пока нельзя поделать, ваше величество!»
И обычная неутихающая злость его по отношению к революционерам отошла на второй план, уступив место холодной и столь же болезненной ненависти к тем, кого по незнанию считали самыми близкими ему людьми, но кто в действительности были злейшие его враги.
Хитро и незаметно, как Витте, дерзко, как Столыпин, они возникали рядом, накладывали на его руки железные свои пальцы, нежно и властно отстраняли от управления государством, подавляя его волю своей, превращая в символ, лишенный реальной силы.
Николай Александрович был убежден, что нынешняя волна смут есть следствие масонского заговора, ловко управляющего действиями политических партий с помощью невидимых нитей. Кое-какие подтверждения этому он получал время от времени из разных источников. Председатель «Союза русского народа» Дубровин сообщил ему, что, по собранным «СРН» доказательствам, Витте — третий по значению масон России. Кто же два первых, невидимые?
Откуда пристально следят они за всем происходящим, через кого и как передают центральным комитетам таинственные приказы, свою беспощадную волю? Он и сам был посвящен в масоны, введен в ложу, участвовал в ее собраниях, но кто скажет: была ли то истинная ложа или фальшивая, созданная для прикрытия тайных, истинных лож?
С большим трудом удалось отделаться от Витте. Лучше ли стало? Теперь рядом с ним стоит, затмевая, могучая и властная фигура Столыпина, которого уже называют чуть ли не вслух диктатором. Чуть ли не официально: в газетах!
Витте вынудил его подписать Манифест, склонил к позорному договору в Портсмуте, растил идею конституционного правления. Столыпин заигрывает с октябристами и кадетами, защищает их мерзкое двуличие, пытается прибрать к рукам. К своим рукам? Кто знает, может, он мысленно видит себя в роли президента республики? На октябристов и еще менее на кадетов полагаться нельзя: скрытые республиканцы. Люди, преданные монархии, видят это! Ему вспомнилось недавнее убийство Герценштейна — видного кадетского деятеля в Первой Думе, и он с удовлетворением подумал, что это хорошо. Пусть знают! Не менее хорошо было бы также, если б, в свою очередь, революционеры убили Столыпина. Мысль эта сегодня пришла в голову ему во второй раз, и он понял, что от этого вязкого желания уже не отделаться.