— Именно так Петр Аркадьевич и ответил Алексею Федоровичу. Алексей Федорович взял эти свои слова обратно, но потом это как-то вышло за стены Совета. В думских кулуарах был по этому поводу разговор. А Дума — это такой… цветник благоуханный… — И Фредерикс вздохнул, разведя руками.
— Вы знаете, — сказал царь, — мне донесли, что некоторые думские депутаты тайно обращались к французскому правительству с просьбой не давать мне заем!.. Каково это? А?
— Прямая государственная измена, ваше величество!
Царь снова пожал плечами, ничего не ответив.
— Если вы позволите мне выразить мнение, ваше величество, — продолжал Фредерикс, — и не сочтете мои слова за речи бунтовщика, ха-ха, я бы сказал, что Дума вообще для России несвоевременна. Ну, какие у нас на Руси могут быть парламенты? У всех истинно русских людей она вызывает только недоумение и тревогу. Эти скандальные речи, разносимые потом газетами. Эти партийные страсти и ужасные, отвратительные обвинения, бросаемые правительству! Ваше величество, помолясь богу, решитесь! Снимите это бремя с души русского народа. Если вы считаете, что Столыпин думает иначе, то смею вас уверить своей совестью, что Петр Аркадьевич молится о том же. Он вступил на свой пост, когда ваше решение созвать Думу было свершившимся фактом, поэтому вынужден был считаться с этим обстоятельством. Но ежели ваше величество выразит непреклонное желание.
Взгляд царя выразил скуку и отвращение.
Фредерикс умолк. Он достиг своего, сообщив лишний раз царю свою полную солидарность с его собственными мыслями, поругав и похвалив тех, кого именно царь хотел поругать и похвалить, поддержав в нем уверенность в том, что премьер-министр, на которого царь единственно мог опираться в это тревожное время, именно тот верный слуга, чья помощь, как опора, несомненна. Но раз дальнейший разговор стал скучен царю, то…
Царь снова обратился к окну. Поезд в это время как раз проезжал мимо Свищева. В глаза царю бросилась фигура рослого жандармского офицера, державшего под козырек. Черноусый красавец глядел на царя такими преданными глазами, будто желал, нет, не желал, а всеми силами души стремился, рвался страстно и верноподданно мечтал заявить: «Все в порядке, обожаемый государь! Можете быть спокойны! Там, где я стою, никакие злоумышленники не посмеют и носа показать, никаких террористов с их мелинитами, динамитами и револьверами и близко не подпущу! Р-р-р!»
— Какой превосходный офицер! — сказал Николай Александрович, приходя в хорошее настроение. — Будьте добры, узнайте, пожалуйста, его фамилию. Мне хотелось бы как-то отметить его…
21
Выяснив, что письма до Петербурга отсюда идут дня четыре, столько же из Петербурга в Париж, добавив к этому неделю на рассмотрение его предложения и на ответ, Яша рассчитал, что ежели, скажем, завтра-послезавтра покинет Дорнах, он как раз поспеет в Париж ко времени.
Цикл лекций подходил к концу. Сегодня Штейнер обещал подвести итоги и в кратком обзоре вернуться к тому, о чем говорилось в продолжение этих трех недель, закрепить в сознании слушателей основные выводы антропософского учения. Впереди предстояли еще обсуждение лекций, ответы на вопросы слушателей, чтения рефератов и статей, а в конце всего закладка фундамента храма новой религии, которая должна была объединить все вероучения, существующие на земле, но Яша полагал, что с него достаточно. К религии, в которой он был рожден и воспитан, он относился скептически, к другим был равнодушен. Рассуждения Штейнера, переводившего поэтические сказки старых религиозных учений на сухой и четкий современный научный язык, поначалу возбудили в нем любопытство, но результаты, к которым вели интереснейшие посылки, были разочаровывающе ничтожны.
Яша вспомнил историю того иудейского мальчика, который с трепетом и страхом раздвигал тяжкие, подавляющие своим величием завеси Соломонова храма, пробираясь в святая святых его, и обнаруживал в конце своего дерзостного путешествия лишь пыльное пустое пространство, вроде пустого чулана в его собственном доме. «Гэвэл гэволим!» — как воскликнул некогда сам Соломон, убедившийся в тщетности усилий познать что-либо.
Возможно, сам Штейнер понимал или верил, что понимает, много глубже и шире, чем его слушатели, но передать свое понимание не мог.
Штейнера окружало то, что было ему совершенно не нужно, — обожание. А он добивался понимания, которое не получалось.
— Ариман… Это из какой-то мифологии, кажется? — спросил Яша, когда они с Мандровым, гуляя после лекции, шли по горной дорожке. Она круто поднималась вверх, заставляя идущих наклоняться вперед, и камни с шорохом сыпались под ногами.
Мандров был в дурном настроении. То ли не писались стихи, то ли прекрасная голландочка в очередной раз обманула… Он хмуро буркнул в ответ:
— Да, из персидской. Ариман, Ормузд… Одно время модны были в русской поэзии…
— Но Ормузд — это доброе божество, помнится, а Ариман — это носитель зла. Я помню, еще картинки такие были в книге.
Мандров вздохнул: