И теперь зрелый Сурков знает: именно поэтому-то он не смог стать писателем. Он писал! Они не знали об этом только потому, что судили по себе: они-то не могли и не желали утаить хотя бы одно написанное ими слово или рассказ, как не могли утаить правды о себе. А он скрывал, что пишет, так как был достаточно холоден, чтобы понимать — пишет он беспомощно. И беспомощно потому (вот оно, вот оно), что не хочет смотреть правде в глаза. Сталкиваясь по работе со жгучими, вопиющими проблемами, он стыдливо путался в частностях и мелочах, не желая называть вещи своими именами, не рискуя выводить из частного общее и отвечать за это. Он считал, что идет по стопам великой и целомудренной русской литературы, забывая о том, что в свое время эта литература таковой не считалась, а предавалась анафеме.
Нельзя предупредить об опасности тех заплутавших, для кого Сурков писал, если у тебя не хватает жестокости сказать им полную правду. Болезнь лечится лишь при условии, что поставлен диагноз. И надо иметь мужество его поставить. Он этого делать не умел. Мало того: возмущался, когда видел, что другие это умеют. Ему казалось, что это неэтично и нелитературно — называть бревно бревном. Он считал, что это вульгарно. И на его взгляд, именно эту вульгарность вносил в лито Новоселов, потому что Новоселов писал то, что все знают.
— Это же всем известно, — говорил Сурков о его прозе.
— А где это написано? Где написано то, что все знают? — спрашивал Гусаров. — Пройдет время, и кто вспомнит, кто восстановит то, о чем мы думали, говорили на каждом углу? Кто восстановит, что нас действительно волновало, кроме «тумана и запаха тайги»? Да и не для эстетов существует литература, особенно русская. Мы привыкли учиться у литературы.
Но каждый оставался при своем мнении.
Что же касается Женьки Лохматой, то Сурков поставил на ней крест. Первый. Он думал, что последний.
А Женька и не знала, что на ней опять поставили крест. Она жила в огромной палатке среди новых людей, ходила в тайгу с геодезистами, а вечерами слушала, о чем говорят.
Уезжала она в майскую распутицу. Таяли снега, в грязи можно было утонуть. Но ей не позволили надеть к поезду громадные чужие бахилы, в которых она здесь ходила. Бой-баба, белоруска по имени Марийка, начистила ее городские туфли, пока Женька спала, нагладила ее одежду, потом, разбудив, заставила надеть все чистенькое, сунула кому-то в руки Женькин чемодан, а сама схватила Женьку на руки, намереваясь таким образом доставить к поезду.
Было воскресенье, никто не работал. Люди, увидев это провожание, выскакивали из палаток и присоединялись к процессии. Какой-то парень выхватил Женьку из рук Марийки, потом ее сменил другой, третий… Конечно, скорей всего, им было нечего делать в выходной, но все же… Плывя над толпой на руках десятого носильщика, она боялась заплакать от счастья.
Это был год ее наивысшей любви к миру, а потому мир отвечал ей тем же. Потом, после множества обманов и предательств, она в общем-то не перестала любить и верить, но тогда уже любовь ее и вера были результатом сильнейшего напряжения ума и сердца.
А в тот давний год она любила и верила естественно, как дышала.
Она так рано начала писать, что могла еще отобразить эту любовь к людям и доверие к миру, не делая над собой ни малейшего насилия, не прибегая к натяжкам. И потому ей ответили взаимностью. А взаимность в ее положении — это то, что принято называть славой.
Ничего страшнее так называемой славы судьба не может предложить человеку, если он еще юн и зелен, если он дурно воспитан и малограмотен. От накатившей на нее славы Женьку спасала только житейская глупость и непрактичность. На ее счастье, ей даже не пришло в голову стричь купоны со своей славы ни в материальном, ни в духовном плане. Она продолжала жить, как жила раньше, не изменив ни себе, ни своим прежним привязанностям.
Только приехав из Сибири, даже не переодевшись с дороги, Женька побежала к Даниле. Он сам открыл дверь и в первый миг узнавания не смог притвориться разгневанным или равнодушным.
— Мама! Она пришла! — радостно закричал он. (Щелчок аппарата памяти, стоп-кадр.)
Теперь, когда она уже смогла смотреть на Данилу, привыкла смотреть, она смотрела и запоминала вот это радостное, еще детское лицо:
— Мама! Она пришла!