До «Драмы» опубликованы такие вполне чеховские рассказы, как «Барыня», «Речь и ремешок», «Идиллия — увы и ах!», «Барон», «Месть», «Пережитое», «Из дневника помощника бухгалтера», «Русский уголь», «На кладбище» и многие другие, вошедшие в издание Маркса. Опубликовано уже то, что стало хрестоматийной классикой: «Смерть чиновника», «Дочь Альбиона», «Толстый и тонкий», «Экзамен на чин», «Хирургия», «Хамелеон», «Маска», «Устрицы», «Капитанский мундир».
И вот сочиняется длинная сюжетная повесть, с завязками и развязками, пейзажами и нравоучениями, страстями и раскаяниями. К чему?
Ответ, по-моему, таков: Чехов почувствовал себя в известной степени сложившимся, может быть, даже застывающим в форме писателем и решил выйти за уже освоенные пределы. Это раз. А два то, что Чехов, как каждый русский писатель, желал написать роман. Не было, кажется, того, кто не пытался бы, при успехе рассказов или драм, сочинить ещё и объёмное протяжённое «полотно». Уж на что процветал Леонид Андреев своими пьесами и рассказами, а сотворил-таки «Сашку Жегулёва». Уж как Бунин шёл к предельному лаконизму, но в первую пору расцвета написал «Деревню», в позднюю — «Жизнь Арсеньева».
И ещё. То, что Чехов написал «Егеря» в купальне и без помарок, говорит лишь о его профессионализме, а не стихийности. Редко какой русский писатель оставил столько наблюдений, замечаний, размышлений над природой литературного творчества, причём не только в письмах, но и в художественных произведениях. Он осознанно учился писать. И вот, на известном этапе, при полном понимании достигнутого, Антон Павлович решил испытать себя в романе. Он примерял к себе роль традиционного русского писателя, автора крупной формы, он встал в традицию. Ему там не понравилось, он вышел из ряда и вернулся к себе.
Да, в «Драме на охоте» есть практически всё. Камышев — новейший Печорин конца XIX века. Резонёр-доктор. Есть вовсе не пародийное обличительство: «Только душевно слепой и нищий духом на каждой посеревшей мраморной плите, в каждой картине, в каждом тёмном уголке графского сада не видел пота, слёз и мозолей людей, дети которых ютились теперь в избёнках графской деревеньки...». Есть романтический озёрный пейзаж и ещё более романтические описания заброшенной роскошной усадьбы, зловещие предзнаменования, буря — всё словно бы из любимой книжки лакея Поликарпа «Граф Монте-Кристо». Но граф у Чехова носит кучерскую фамилию Карнеев, романтическая героиня Оленька оказывается низкопробной мещанкой и хищницей, рядом с таинственными руинами расположилась ярмарка, по которой «шляются» рассказчик и резонёр-доктор, главная слабость которого «выписыванье вещей, воспеваемых в газетных объявлениях».
«Драма на охоте» каждой страницей словно бы подтверждает неограниченные возможности автора «во все стороны». Детальное описание застолья с секретами того или иного опьянения, соития с влюблённой цыганкой и — волосок, снимаемый с куска мыла лакеем перед умыванием хозяина. Словно у Достоевского поджигается пачка кредиток и изумляется на это отвратительный, вороватый и подлый поляк.
Чехов, кажется, не столько читателю, сколько себе показывает литературную силу, проводит испытанье на литературную прочность.
***
Алексей Н. Толстой — один из немногих русских писателей XX века, кто не боялся признаваться в нелюбви к Чехову.
«Чехов с усмешечкой мягко брал читателя за руку, вёл в мещанский закоулок и предлагал побеседовать с неким господином в подтяжках. Беседа о чём? Да ни о чём, — о мелких гадостях, о серенькой тоске, о слабом человечке... Чехов смешил, читатель хихикал, а в общем хотелось повеситься на этих подтяжках» (1928).
Там же, хотя и в другом тоне: «Медленно собиралась мировая гроза. Эта переходная эпоха породила безнадёжную лирику и мягкую иронию Чехова. Солнце, казалось, остановилось над миром. В литературе было или пережёвывание наследства великих писателей, или, как у Чехова, — звенящая сладко безнадёжная грусть».
Что оценки искренни, для меня несомненно — А. Н., особенно в те годы, желал карнавала в литературе, хотя бы и в трагических масках. Недаром он ещё в эмиграции воспел мечты Миши Бальзаминова, воображающего себя высоким блондином в голубом плаще, как символ сути театра. Уж, конечно, не чеховского.
Чехов для него — прочитанная книга, к которой не хочется возвращаться: «Мопассан умер, Виктор Гюго — жив, Чехов выцвел, как акварель, Гоголь бьёт неиссякаемым, горячим ключом жизни» (1924).
Это всё статьи, но вот в частном письме: «Чехов — не искусство, он прекрасная манера, но ещё не искусство» (1935).
Манера — это, конечно, стиль, а с тем, что Чехов — это стиль, трудно спорить, интонация, особенно у позднего Чехова, владела повествованием, мелодия определяла смысл. Но что значит «ещё не искусство»? Словно какая-то ступень, за которой следует более высокая?