Но кому из них должно было стать неловко: мужу жены многих мужей, сочинявшему всю жизнь про одного из них? Или ей самой? Но они дело делали, а то, кто там мужья да жёны и прочее — они во всю жизнь не очень-то разбирали. Я вспомнил, как поразила меня лёгкость, с какой Валентин Катаев обронил: «Но Лиля в то время была на курорте с Примаковым».
Я тогда и не знал — каким таким Примаковым. Дело было в Переделкине на семинаре молодых критиков в 1973 году. Из десятка приглашённых звёзд Катаев для нас проходил, конечно, номером первым. Вёл встречу Иосиф Львович Гринберг, очень похожий на старенького Карлсона, но в редкие из-под густых бровей просверки глазок обнаруживалось, что глазки-то пристальные и — злобные. Определяющим состоянием его было, вероятно, чувство страха. Думаю, он не по своей воле оказался ведущим этой встречи, зная о характере мэтра, а элегантный мэтр в клетчатом пиджаке, засунув руки в карманы, первым делом заявил: «Я буду говорить не для печати!». Гринберг после этой справки прямо-таки затрясся. Катаев начал хулиганить.
Предупреждая вопросы, он первым предложил:
— Может, о Солженицыне?
— Наших семинаристов, — подмигивая, подёргивая коротеньким рукавом, запросил Гринберг, — интересует ваше мнение о современной молодой поэзии.
— А я хочу о Солженицыне, — имитируя тон капризного ребёнка, заявил Катаев своим скрипучим голосом с неистребимо наглой одесской интонацией.
Гринберг опасался зря: даже мы поняли, что катаевская фронда была не только поверхностного, но, я бы сказал, и извращённого толка. Старик прекрасно знал, на кого работал.
— Жаль, что Солженицын выбился из нашего писательского отряда. Не выбился бы — вышел из него неплохой писатель. В Париже его книги развозят в специальных (спесьияльных) фургончиках, оклеенных его фотографиями. Но настоящих русских писателей сейчас два: гениальный Набоков и Вася Аксёнов — крупнейший писатель.
Ещё он сказал, что жалеет, что дал широкую дорогу Евтушенко, что навык письма сравним с навыком игры в теннис: лишь при условии автоматизма можно писать так, как хочешь, он повторил слова Льва Толстого о том, что по-старому, с хронологическим порядком событий писать нельзя, что последнее произведение старого романа это «Тихий Дон» — 1-я и 4-я книги, что человеческая жизнь, сознание, ощущения сложнее, чем то выражается в старой форме, а вся советская литература — это загнание человеческого мира в придуманную и навязанную схему постепенного раскрытия образа. Его спросили про Бабеля, он отозвался весьма нелестно, сказав, что вполне разделяет оценку «Конармии» Будённым, «про которого, впрочем, Горький заметил: “Дурак этот Будённый, Бабель с них иконы написал, а они сердятся”».
Говорил ещё о Набокове, «Броненосце “Потёмкине”», плохом языке современных писателей, поставив рядом Федина и М. Алексеева, на что Гринберг ещё больше занервничал, а сидевший рядом со мной всезнающий семинарист-москвич прошептал: «Сегодня же Федину донесут — он для него, а не для нас сказал». Лишь два имени он поминал с безусловным пиететом: Олешу и Маяковского. Олеша в его трактовке превращается в безусловного лидера послереволюционной прозы, а Маяковский —
— ...был гением революции. При нём нельзя было сказать что-нибудь антисоветское. «Я вас знать не хочу! Вы пошляк!» — кричал Маяковский.
И тут, в связи с Маяковским, он вдруг рассердился. Женя Раппопорт, ныне покойный, человек со странным для еврея отсутствием чувства юмора, мрачно, как и всё что делал, с блокнотом в руках спросил: в какой мере можно использовать «Траву забвения» как биографический источник, сколько там правды, а сколько выдумки?
— Раз я написал, раз там поставлена моя подпись, значит всё правда! — закричал Катаев. И тут же добавил, уже спокойно: — Правда, правда... Я писал, что я знал, а я знать всего не мог. Маяковский в вечер перед смертью, описанный в «Траве забвенья», сказал мне, что Брики в Лондоне, а на самом деле они поссорились, и Лиля с комбригом Примаковым была на германском побережье.
Он сказал всё это с некоторой улыбкой.
Семинары эти надо описывать отдельно, что непременно и сделаю, возможно, кто-то из моих сотоварищей уже и пишет про них. Среди нас имеются теперь директора издательств и покойники, коммерсанты и эмигранты и даже один член редколлегии журнала «Молодая гвардия». Ведь нас учили советские критики советской критике, нас воспитывали и, конечно же, воспитали, и, читая работы всех без исключения товарищей, будь ли он прогрессист или национал-патриот, я узнаю крепкие уроки учителей. Да и как их забыть, если учили нас все мастодонты советской критики, начиная с Е. Ф. Книпович и В. О. Перцова! Три критика с как бы аукающимися фамилиями учили нас: Гринберг, Бровман и Дымшиц. Бровман был менее всех интересен, даже как-то вопиюще бездарен. Самым в поведении ярким был Александр Львович Дымшиц, румяный шарик, не гнушавшийся с нами выпивать, подпускавший в разговор матерки. Но много тёмного стояло, видать, за этим добряком, и там же, в Переделкине, узнали мы стишок:
Избушка там на курьих ножках